Высшая мера достоинства. (К 100-летию со дня смерти Николая Гумилева)Высшая мера достоинства. | Журнал Дагестан

Высшая мера достоинства. (К 100-летию со дня смерти Николая Гумилева)Высшая мера достоинства.

Дата публикации: 14.02.2023

Инна Ростовцева поэт, публицист, литературный критик, Москва

Дни моей жизни История

В архиве Цахая из Хури мы обнаружили записи на лакском языке — воспоминания о своей жизни под названием «Дни...

19 часов назад

Годекан журнала «Дагестан» Кунацкая

Вчера, 2 марта в Махачкале, в историческом парке «Россия – моя история» прошла презентация литературных и...

1 день назад

Цахай Цахаев из Хури История

В мировой литературе встречаются самые разные письменные произведения (научные, поэтические и др.),...

3 дня назад

«Cofee-Jazz» Культура

Ко Дню защитника Отечества дагестанская филармония подготовила слушателям сюрприз — новую концертную...

3 дня назад

Возвращение и признание Николая Гумилева произошло на наших глазах столь же безоговорочно, сколь безоговорочно длилось глухонемыми десятилетиями его непризнание. Сегодня трудно себе представить, что ещё полвека назад, чтобы «пробить» первые публикации из Гумилева, издать тонкую книжку «врага советской власти» в библиотечке «Огонька», нужно было обращаться за разрешением к первому лицу в государстве, собирать подписи крупных деятелей литературы и искусства — одним словом, проходить сквозь каменную стену запретов и представлении, «людей и положений» (Пастернак).

Кажется, Гумилев был с нами всегда.

Что ж, время обладает способностью легко стирать следы своих усилий, человеческая память — забывать, а замурованные надолго произведения искусства — являть нам великолепную иллюзию мифического возрождения, подобно помпейским слепкам культуры, из живых пустот…

Не будем обманываться. Известно: для того, чтобы откопать те же помпейские слепки, люди догадались применить особый метод, описанный Леонидом Мартыновым: «лить в дырку гипс, как в формочку свинец, чтоб этот гипс, заполнив пустоту, застыл и принял очертанья тела».

Истории и людям пришлось немало потрудиться, чтобы явление Гумилева приняло те очертания, которые мы видим на сегодняшний момент.

Ещё в 1931 году Георгий Иванов «с того берега», пытаясь заглянуть в наш день, пророчески предупреждал: «Почти всегда переоценка ценностей, когда время её наступает, происходит не с того конца, с которого её, казалось, можно было ждать… то даже страшно подумать, под какой ослепительный прожектор истории попадём когда-нибудь все мы, и если нам что и зачтется тогда, то уж наверное не охрана буквы «ѣ» и не художественное описание шахматных переживаний» («Числа»).

Под «ослепительный прожектор истории» в России конца 80-90-х годов, высветивший крах истории империи коммунизма, правду о революции и Гулаге, попала прежде всегда Судьба Гумилева, жизнь и смерть поэта, открывшего «расстрельный список», в котором оказались впоследствии лучшие деятели отечественной культуры — философы-богословы П. Флоренский и Л. Карсавин, поэты Н. Клюев и О. Мандельштам и многие другие.

Из многочисленных мемуаров и свидетельств о Гумилеве были выбраны и с особым сочувствием читались и цитировались как раз те, в которых личность Гумилева представала в ореоле героической смерти — на грани с легендой. «Я убеждён, — убеждал и нас в воспоминаниях Г. Адамович, — что Гумилев был одним из самых замечательных русских людей за последние десятилетия. Но как рассказать о нём, чтобы это было ясно и тем, кто не знал его. Многие скажут: не к чему рассказывать. Гумилев оставил после себя «нерукотворный памятник» — стихи свои. Да, это так. Но только отчасти так. Жизнь Гумилева, может быть, и исчерпывается его стихами, но смерть его выходит за пределы их, не объясняется ими. Эта смерть сначала поразила только ближайших друзей поэта. Теперь её истинное значение начинает наконец выясняться. О Гумилеве не только сожалеют как о жертве, но чтут как героя». И заканчивает примечательными словами: «Не обязательно верить всему, что говорят. Но что Гумилев встретил «высшую меру наказания» с высшей мерой достоинства — в это не верить нельзя, в этом усомниться не может никто из знавших его».

Факты и расследования — как было на самом деле, состоял или нет Гумилев в заговоре Таганцева, — предпринятые в 80-ые годы и доказавшие его невиновность, работали тоже в значительной мере уже не на конкретную человеческую личность, а на легенду.

Я хорошо помню, как Ирина Одоевцева спустя шестьдесят с лишним лет вернулась из эмиграции в Россию, чтобы своими глазами убедиться, жива ли память o «Коле» Гумилеве (так она его называла, ведь таким — молодым — он остался для неё навсегда). На вечере памяти в Доме творчества в Переделкине, где она тогда жила, докладчик уверенно развивал ту установленную к тому времени у нас версию гибели поэта, согласно которой тот в заговоре не состоял, а стал жертвой сфабрикованного чекистами «дела» для запугивания интеллигенции. «Нет, состоял», — яростно спорила Одоевцева: для неё, современницы поэта, он был всегда сторонником монархии, героем, а не жертвой истории.

Да, история проделала с Гумилевым удивительную вещь, превратив его из автора в героя поэмы, баллады или величественного эпоса. Но, может быть, он к этому и стремился? Не случайно же он с 1914 года числил себя «воином, а не поэтом». Не случайно попросил из тюрьмы незадолго до расстрела прислать Библию и Гомера. (Ещё раньше в письме к Ахматовой от 1915 года он заметил об «Илиаде», что в ней «некоторые описания, сравнения и замечания сделали бы честь любому модернисту»). Не случайно, как и воспетый им конквистадор, он смог ещё при жизни заглянуть вдаль — «до области ада» — и увидеть, что будет дальше:

А дальше не будет

Ни моря, ни неба,

Там служат Иуде

Постыдные требы.

…Какое объяснение мы подыщем этому феномену? Какой ключ — философский, психологический, а не только идеологический — подберём к разгадке превращения той нежной оболочки, в которой из огненной протоплазмы национального (духа, характера ли?) возникает в ходе преображения человеческое, слишком человеческое?

Неожиданно для себя объяснение нашлось в трехстраничной статье «„Идиот“ Достоевского» немецкого философа Вальтера Беньямина. Там есть следующее замечание: «Жизнь князя совершенно точно бессмертна, и это следует понимать в сокровенном, духовном смысле. Его жизнь и жизнь всех, кто попадает в окружающее его гравитационное поле… Бессмертная жизнь, свидетельством которой является этот роман, — ни много, ни мало как бессмертие в обычном смысле. Ведь в нём как раз жизнь конечна, бессмертны же плоть, сила, личность, дух в их различных вариациях».

Бессмертная жизнь — незабываема, это призрак, который можно опознать. Чистым же выражением жизни в её бессмертности, по Беньямину, является слово «молодость». Великая жалоба Достоевского в «Идиоте» как раз и заключается в том, что Россия, — а ведь такие люди, как князь, несут в себе её молодое сердце, — «не может сохранить в себе, впитать в себя свою собственную бессмертную жизнь. Она оказывается на чужой стороне, она ускользает за её границы и растворяется в Европе, «в этой вверенной Европе».

Вот и в случае Гумилева его «бессмертная жизнь» усваивалась в начале не у нас и нами — на Западе было издано полное собрание его сочинений, мемуары о нём, многочисленное научные штудии, которые мы здесь у себя дома читали тайком, как запретный плод. Но ведь это было наше национальное достояние!

Не пришло ли сегодня наконец время задуматься над этим всерьез? Осознать: Николай Гумилев — молодой поэт, молодое сердце России. «О России думал он постоянно» (Г. Адамович).

К тридцати пяти годам Гумилев завершил свой творческий путь, будучи автором семи стихотворных сборников. Структура молодого поэта: начало — «Романтические цветы», «Жемчуга»; стремительное взросление — «Чужое небо», «Колчан», ясность и мужественность стиля, прошедшего как бы переплавку в огне прозрений, — «Костер», «Огненный столп», стремление к самовыражению себя не только в поэзии, но и в прозе, драматургии, не говоря уже о переводах и статьях. Эта структура уже была опробована русской классикой XIX века: феномен Пушкина, Лермонтова, этих тоже, по существу, молодых поэтов. Гумилев сумел не только сохранить в начале XX века в самые трагичные моменты истории России — первую мировую войну и Октябрьскую революцию — классическую структуру русского романического поэта, но и развить её дальше, углубить, продолжить, заворожив читателя своей мечтой. Как истинный рыцарь Музы Дальних Странствий Гумилев продолжал завоевывать пространство для русской поэзии. Восток всегда интересовал русских поэтов (Пушкин, Лермонтов, Брюсов, Бальмонт, Ахматова). Гумилев привнёс в этот интерес азарт путешественника, Колумба, открывателя новых земель (Африка, Абиссиния, Египет, Сомалийский полуостров, Мадагаскар), серьёзность ученого-исследователя (он принимал личное участие в научной экспедиции 1909-1910 гг. в Абиссинию, где собирал абиссинский фольклор, лёгший в основу «Абиссинских песен»; изучал готтентотскую космологию и вавилонский эпос «Гильгамеш», который перевёл первым); наконец, страсть и артистизм поэта, способного к тонкому искусству перевоплощения, стилизации, могущего и создать «фарфоровый павильон» (китайские стихи), и натянуть живописный «шатер» из впечатлений, чувств, зрительных образов, вынесенных из странствий по «чёрному континенту»:

Между берегом буйного Красного моря

И суданским таинственным лесом видна,

Разметавшись среди четырех плоскогорий,

С отдыхающей львицею схожа страна.

Гумилев сумел это сделать и в поэзии, и в прозе. Он считал, что «невозможно найти точной границы между прозой и поэзией, как не найдем её между растениями и минералами, животными и растениями. Однако существование гибридных особей не унижает чистого типа».

При жизни поэта его проза так и не появилась отдельной книгой, хотя был задуман сборник «Тень от пальмы», изданный в 1922 году Г. Ивановым (у нас он был переиздан в 1990 году).

Сегодня мы имеем возможность по достоинству оценить и его прозу «не чистого» типа — документальную, в форме записок, путевых дневников, заметок («Африканский дневник», «Неизвестные страницы путевого дневника, привезенного из Африки в 1913 году», «Записки кавалериста»), продолжающую традицию пушкинского «Путешествия в Арзрум». Он так и хотел писать — «по-пушкински» — просто, ясно, лаконично, сохраняя живую классическую основу рассказа.

В «Африканском дневнике» есть удивительные места, где глаз прозаика и чувство поэта сходятся в едином, цельном, благоуханном по глубине переживания образе. Вот несколько примеров:

«Часто приходится останавливаться, чтобы пропустить проходящее судно, проходящее медленно и молчаливо, словно озабоченный человек»;

«Южный крест как-то боком висит на небе, которое, словно пораженное дивной болезнью, покрыто золотой сыпью других бесчисленных звезд»;

«Еще одна дверь, и перед нами сердце Византии. Ни колонн, ни лестниц или ниш, этой легко доступной радости готических храмов, только пространство и его стройность. Чудится, что архитектор задался целью — вылепить воздух».

«Вода бледно-синяя, как глаза убийцы…»

Признаюсь: при первом прочтении этой фразы я вздрогнула — мне почудился взгляд Раскольникова.

После вечера памяти Гумилева в ЦДЛ, состоявшегося 15 апреля 1996 года, ко мне подошёл человек из зала, — а я в своем выступлении привела этот образ — и сказал: «Знаете, почему вода, как глаза убийцы? Это ведь Красное море, а там водятся акулы».

Точная, реалистически конкретная расшифровка образа, предложенная читателем, тем не менее, не отменила в моем сознании странные ассоциации с героем знаменитого романа. Похоже, Гумилев интуитивно-чутко сохранял верность классической основе русской прозы XIX века с её тёмными психологическими глубинами, а в его собственной судьбе было, по-видимому, не мало страшных мест, в которых шевелился ужас (излюбленное слово его поэзии) «Преступления и наказания».

И какая безукоризненная ясность выражения!

По свидетельству современников, про слишком причудливую, запутанно-манерную или недостаточно прояснённую мысль поэт любил говорить: «Это у вас какая-то розановщина». Розановщины он терпеть не мог.

С годами Гумилев всё более шёл к ясности, мужеству, спокойствию — в жизни и поэзии. Его последние прижизненные сборники «Костер» (1918), «Огненный столп» (1921) отмечены особым взлетом духовности — того самого «шестого чувства», которое он так проникновенно воспел — и стремительно возросшего художественного мастерства.

Об этом мастерстве говорить трудно — разве что «на языке серафимов»: столь оно фантастично. Сам Гумилев, в ком «сидел» строгий критик по отношению к себе, а не только к другим, любил повторять слова английского поэта С.Т. Кольриджа (1772−1834), чью «Поэму о старом моряке» он перевёл для «Всемирной литературы» и который был близок ему по духу (а не только французские поэты и поэзия): поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке.

«Звезды жались в ужасе к луне»

Можно ли нарушить порядок слов в этой гумилевской строке? Ведь в глаголе «жались» уже вылеплен ужас из богатейших запасов однокоренных слов русского языка, его пластики и музыки на основе знания мастером анатомии стихотворения. «Стихотворение, — по его словам, — как Афина Паллада, явившаяся из головы Зевса, возникшая из духа поэта, становится особым организмом. И, как всякий живой организм, оно имеет свою анатомию и физиологию. Прежде всего, мы видим сочетание слов — этого мяса стихотворения» («Читатель»).

Гумилев оставил нам в архиве «план книги о поэтике» — как жаль, что она не была осуществлена — которую намеревался назвать «Теорией интегральной поэтики». В неё он хотел включить свои статьи по теории поэзии: «Читатель», «Анатомия стихотворения», «Жизнь стиха» и др. Один этот «план» выдаёт крупный масштаб критика, теоретика, эстетика искусства, имевший место в случае Гумилева: «Что такое поэзия и что такое поэт? Синтез четырех искусств — ритмики, стилистики, композиции и эйдолологии»; «Композиция лирики: при двух данных непременно третье — личность поэта».

Если бы современные критики иногда соотносили с этими заповедями-постулатами, как с лоциями, свои прогнозы и оценки, то, вероятно, многое из того, что они называют сегодня стихами, имело бы другие названия, например, кое-как, на скорую руку, грубо сколоченных деревянных ступенек или сараев…

…Без сомнения, секрет долговечности и неувядающей прелести любовной лирики Гумилева кроется в личности её автора и в немалой степени — в том безукоризненном совершенстве формы (гармонии, красоты), которая её отличает. Как истинно романтический поэт, Гумилев привнёс в стихи о любви куртуазность, рыцарство, поклонение, преклонение перед женщиной — всю благородную и сдержанную, лишённую, однако, мистического тумана, партитуру красок и звуков. Её он разнообразил до бесконечности: «О тебе, о тебе, о тебе / Ничего, ничего обо мне»; «Только любовь мне осталась, струной / Ангельской арфы взывая, / Душу пронзая, как тонкой иглой, /Синими светами рая»; «И тому, кто мог с тобой побыть, / На земле уж нечего любить».

Его «Канцоны» стряхнули с себя мертвенную классичность веков и наполнились живым чувством высокой духовности. «Тут вся моя политика», — говорил Гумилев, а Блок записал его слова. Политика Женщины вмещала в себя у поэта и европейскую куртуазность, и восточное поклонение, страсть Меджнуна, и чисто русскую человечность, сопряжённую с мыслями о высоком и вечном:

Правдива смерть, а жизнь бормочет ложь…

И ты, о нежная, чье имя — пенье,

Чьё тело — музыка, и ты идёшь

На беспощадное исчезновенье.

Но исчезновения не происходило. Ибо во сне и наяву поэту постоянно грезились «те женщины, которые бессмертье моей души доказывают мне».

Примечательно, что эти женщины — при всей обобщенной символичности образов — наделены у Гумилева вполне конкретными, земными, узнаваемыми чертами. «Синяя звезда», она же «девушка с газельими глазами из моего любимейшего сна» — Елена Дебуше; «Женщина с кошачьей головой», она же — с зеленоватыми глазами, как «персидская больная бирюза», — Ирина Одоевцева; «Ангел… у края небосклона», «Тихая девушка в платье из красных шелков», — она же «Колдунья» «Из логова змиева, из города Киева», «Девочка», склонившаяся над книжкой Мюссе, — это, конечно же, Анна Ахматова и разные состояния её сложной женской души.

Поэт оставил нам едва ли не самое проницательное суждение о значении Ахматовой-поэта, тем более ценное в своем благородстве, что с этой женщиной его связывали трудная любовь, разрыв, личная трагедия — подобные ситуации редко сопутствуют объективности оценок. Рецензируя сборник «Арион» в «Жизни искусства» (1918), он пророчески написал: «Ахматова захватила чуть ли не всю сферу женских переживаний, и каждой современной поэтессе, чтобы найти себя, надо пройти через её творчество».

Разве не сбывалось это предсказание на протяжении всего XX века, и сегодня, в начале ХХI мы не видим, как целый сонм молодых поэтесс берёт у Ахматовой уроки любви и творчества, то притягиваясь, то высвобождаясь из плена её «сиренного стиха» (тоже определение Гумилева, данное в стихотворении «Священные плывут и тают ночи…»)?

В гравитационное поле жизни Гумилева вошло много значительных людей XX века, с которыми пересеклись его пути «зелёные и земные»: И. Анненский и В. Брюсов — учителя, метры, которые помогли ему войти в литературу, поддержав первые опыты; З. Гиппиус и Д. Мережковский, которые не помогли и не признали; А. Блок, которым он искренне восхищался, несмотря на литературные расхождения, и М. Волошин, с которым он стрелялся на дуэли из-за Черубины де Габриак; члены «Цеха поэтов», к которому он с гордостью принадлежал, — С. Городецкий, О. Мандельштам, В. Нарбут, М. Зенкевич, М. Лозинский; известные писатели Олдос Хаксли, Д.Х. Лоуренс, Дж.К. Честертон — с ними его познакомил в Англии художник Б. Анреп; будущая революционерка Лариса Рейснер, с которой он состоял в переписке («Мне непременно нужно ощущать другое существование — яркое и прекрасное», — писал он ей), и Марина Цветаева, оставившая о нём в воспоминаниях об Осипе Мандельштаме всего лишь высказывание, но какое: «Есть у Гумилева стих «Мужик»… с таким четверостишием:

В гордую нашу столицу

Входит он — Боже спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси…

Вот, в двух словах, в четырех строках все о Распутине, царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Судьба. Шаг судьбы. Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес крови… Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою от всей поэзии благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю. Чувство Истории — только чувство Судьбы».

Гумилев не мог слышать слов Цветаевой, сказанных ею в 1931 году во Франции, — его уже десять лет как не было на «этом свете». Разве что — на том.

Эти слова слышим сегодня мы. И понятие «двойного урока» наполняется особым смыслом.

В чувстве Судьбы поэта существовали реальность и воображение, трезвый расчёт и дар предвидения: «Всё он занят отливаньем пули, что меня с землею разлучит» (в стихотворении «Рабочий»). Две жены его носили имя Анна. Мать тоже звали Анной — Анной Ивановной Гумилевой (1854−1942). Она пережила сына на 21 год.

Говорят, мать поэта до конца дней верила, что её сыну удалось вырваться из лап палачей, и он скрывается в мире под видом странника и когда-нибудь непременно вернётся домой, в Россию. Её вера легла в основу легенды о жизни и смерти Николая Гумилева.