Чайхана
Дата публикации: 01.12.2024
В столице Дагестана состоялся концерт социального проекта «Камертон регионов» который проводится при...
2 дня назад
Ника Батхен — поэт, прозаик, литературный критик, член Союза литераторов России, член Южнорусского Союза...
2 дня назад
Долгие годы в уютном уголке городского сада Махачкалы, на пересечении улиц Даниялова и Леваневского...
2 дня назад
С 1 по 5 декабря в Дагестане будет проходить II Северо-Кавказский культурный форум (СККФ). Это крупное...
4 дня назад
Долгие годы в уютном уголке городского сада Махачкалы, на пересечении улиц Даниялова и Леваневского располагался ресторан «Теремок». Не самый модный, не самый популярный, что, очевидно, и стало причиной того, что некоторое время назад владельцы этого заведения решили его продать. Сейчас на этом месте возводится какое-то невнятное здание, которое, это уже очевидно, городской сад не украсит. Но мы не об этом.
В тот день, когда ломали «Теремок», расчищая место под будущую стройку, мимо проходил один из корреспондентов журнала «Дагестан». Он и обратил внимание на то, что ковш экскаватора вместе с кучей земли и обломками бетона подцепил какой-то грязный пакет. Когда земля и бетон посыпались в кузов стоящего рядом «Камаза», пакет, соскользнув, шлёпнулся на землю метрах в двух от нашего корреспондента. При ударе плотная бумага лопнула, и под ним обнаружилась солидная стопка рукописных листов. Природная любознательность заставила нашего корреспондента поднять эту стопку и принести в редакцию для предметного изучения.
Выяснилось, что пакет этот пролежал в земле не один десяток лет и сильно попорчен. Начало рукописи вообще не читалось, но некоторые главы коллективными усилиями нашей редакции разобрать удалось. Как мы поняли, в руках у нас оказалось произведение, действие которого происходило в чайхане, некогда работавшей (отдельные работники нашего журнала ещё помнили это) на месте «Теремка». В итоге мы пришли к выводу, что при сносе чайханы автор решил похоронить свой труд вместе с заведением, которое и было главным героем его то ли повести, то ли романа.
В это время наша редакция как раз занималась подготовкой номера, посвященного Махачкале, и мы решили, что некоторые фрагменты этого произведения могут заинтересовать наших читателей, поскольку передают атмосферу чайханы, в свое время бывшей культовым местом для городской интеллигенции.
…Короче говоря, решил передохнуть. Сел на автобус и поехал в сторону центра. А когда с автобуса сошёл, не заметил, как ноги сами принесли меня к чайхане.
Пахло ошпаренным веником. В табачном дыму можно было подвесить не только топор, но и средних размеров гильотину. Чтобы поскорее адаптироваться, я пихнул в рот сигарету и пошел к стойке, по пути здороваясь с завсегдатаями.
Будь я здесь впервые, меня, возможно, многое могло бы покоробить. Замызганный пол, стеклянные стены в мутных подтеках, уродливые столы с литровыми банками-парашами для окурков, изувеченные стулья, зелёные панели и красный потолок. Я замедлил бы шаг, оглянулся пару раз, высматривая пути отступления и ругая себя за то, что зашёл сюда. И в этот миг смятения я увидел бы мадам Эльзу.
Стоило увидеть её, как возникало ощущение, что она только и ждет удобного момента, чтобы вцепиться зубами в твой палец. Почему именно в палец? Не знаю, ассоциации у меня такие. На крупного зверя она не тянула. Этакая помесь крысы с хорьком. В предпенсионном возрасте. Лет этак сто сорок. С хвостиком. На хищную мордочку словно натянули сморщенный воздушный шарик, загрунтованный зубным порошком. До революции она, по слухам, содержала публичный дом в Дербенте, а еще раньше, говорили, заведовала школой евнухов в Тегеране.
Она никогда не была молодой. Ни один мужчина не мог похвастаться тем, что сжимал Эльзу в своих объятиях. Поэтому мужчин она ненавидела ещё больше — чем женщин и ревизоров из районного треста столовых и ресторанов.
Мадам Эльза свободно материлась на трёх языках, не считая русского, добавляла в чай соду, чтобы заварка становилась темнее, и торговала из-под прилавка сигаретами «Космос».
Когда кто-нибудь выводил Эльзу из состояния равновесия, она шла в закуток, где хрипел, закипая огромный самовар, и, сняв крышку, злобно плевала в него. Вывести Эльзу из состояния равновесия было раз плюнуть.
Я одарил мадам лучезарной улыбкой и пробормотал заискивающе: «Мне маленький чайник, пожалуйста».
— Маленьких нет, — сказала она и метнула в мою сторону большой. — Бери что дают.
— Но…
— Не нравится — иди отсюда, — взвизгнула Эльза и выругалась на тюркском.
Взял я большой чайник и пошёл к своему столу. Естественно, никакого персонального стола у меня не было. Да и откуда ему взяться, если в чайхане стул лишний — проблема. Поэтому правильно было бы сказать «к нашему столу». За которым сидели мои друзья-приятели, ради общества которых я готов был терпеть и красный потолок, и смрад, и вечные сквозняки, и мадам Эльзу в придачу.
Несколько месяцев назад я случайно забрел в чайхану: купил билет в кино и не знал, как убить время до фильма. Увидел за одним из столиков знакомого и подсел. Через минуту я был втянут в какой-то спор, а когда глянул на часы, чуть не поперхнулся — мой двухсерийный фильм подходил к концу. Но самое странное, с того памятного дня я не мог больше обходиться без чайханы. Яд плевков мадам Эльзы отравил мой слабый организм, сделав постоянным посетителем. Я удирал с работы, забросил рассказы, перестал навещать Ирину, которая обрывала телефоны, пытаясь меня найти. Тщетно. Я сам потерял себя.
Щупальца огромного спрута спеленали меня и утащили на дно черной впадины. Я задыхался, легкие превратились в губку, пропитанную дешевым чаем. Я терял сознание и прощался с жизнью. Но в последний момент, миг головокружения, переходящего в эйфорию, у меня вдруг прорезались жабры. Я выскользнул из ослабевших объятий и вынырнул на поверхность. Мир был иным. Почти по Лорке: «И я-то уже не я, и дом мой уже не дом мой».
Чем был мой дом до чайханы? Серая раковина жалкого моллюска, башня из дешевой пластмассы под слоновую кость. Иллюзия защищенности и свободы. Беспомощные попытки укрыться от мира. Я жил ожиданием, но не знал, чего жду. Я жаждал встреч, но не знал — с кем. Я чувствовал себя ущемленным, но не знал — в чём. Я искал лекарство, но не знал диагноза.
В детстве я любил глядеться в бабушкин трельяж. Я видел себя одновременно глазами трех разных людей, каждый из которых был мной. И был еще четвертый — я сам, из плоти и крови. Маленький человек с выбитым зубом, пристально вглядывающийся в Будду, живущего в нём. Который из них настоящий, спрашивал я себя, но ответить не мог. Немудрено. Кто может сказать, какая из сторон делает треугольник треугольником?!
Вынырнув из чайханского водоворота и увидев, что могу плыть, я снова ушёл в глубину, но на этот раз с открытыми глазами. И увидел я бесчисленное множество зеркал, в которых дробилось моё отражение. Сотни профилей, полупрофилей и анфасов мерцали во тьме. Но не нового Будду увидел я. В зеркалах — или это были уже не зеркала? — отразилось моё прошлое и настоящее. И где-то там, вдалеке, куда доплыть уже не было сил, неясными звездами мерцали лица и образы моего будущего…
Пестрая компания собиралась за нашим столиком. Преподаватели вузов и школьные учителя, писатели и журналисты, художники и архитекторы. Был у нас свой финансист, парочка безработных, затесался даже один полуответственный товарищ из горисполкома. В общей сложности человек двадцать пять – тридцать. Правда, одновременно за столиком сидели человек пять-шесть, редко десять, а остальные в течение дня потихоньку сменяли друг друга. И, бывало, спор, начатый утром, вечером завершали совершенно другие люди.
Двое раздвинулись, пропуская меня к столу, и сомкнулись снова. Их плечи коснулись моих, и я ощутил стремительный бег электронов. Меня подключили к единой сети и плеснули в пиалу горячего чая. Щелчок — и секундная стрелка побежала по кругу.
К этому времени я совершенно забыл о кресте, который с некоторых пор мне суждено было влачить. Я забыл о том, что отныне моя жизнь должна быть подчинена поискам героя. Мысли об этом я загнал в глубины подсознания, и теперь они, словно вялые черви, сонно копошились там. Черви? Почему черви? Я вздрогнул и прислушался.
— И снится ему дальше, что червь, живущий у него внутри, решил вылезти наружу. Он забежал в подъезд и начал вытягивать его из заднего прохода, наматывая на руку. А он все тянется извиваясь. И вдруг оказывается, что это вовсе не червь. Смотрит он на этот мерзкий моток и узнает в нём свои кишки. Тут как раз они начинают лопаться, испуская страшный смрад. Зловонная жидкость, точнее жижа, капает на бетонный пол, и человек цепенеет от ужаса. «Могу ли я судить другого, — мысленно кричит он, — если внутри меня самого такая грязь, вонь и нечистоты?!»
Чай сегодня какой-то странный. Глотнул, а он в горле стоит. Еле-еле в пищевод просочился.
— Кому такие сны снятся? — спрашиваю.
—Конечно, Мансури, — улыбается Камиль. —Это его рассказ. В последнем альманахе напечатали.
— На русском?
— Нет, на родном. На русском его начнут печатать, когда у него имя будет. Громкое имя. Которое любому критику подскажет, что это не грязный натурализм, а блестящий образец психологического анализа.
— А пока у него даже имени своего нет, — съязвил под общий смех Есаулов. — Не человек, а хамелеон какой-то.
* * *
Близкие друзья называют его лезгинским Джойсом. Он снисходительно соглашается, но про себя думает, что недалек тот день, когда во всем мире этого самого Джойса будут звать американским Мансури.
Собственное имя нравится ему чрезвычайно. Он и произведения свои подписывает одним именем, без фамилии. Да и зачем ему фамилия, если во всей Вселенной Мансури один. Он не знает сомнений. Сознание собственной гениальности позволяет ему взирать на этот прогнивший, агонизирующий мир свысока. Снисходительно-покровительственный излом губ под нависающим носом наблюдательному человеку может рассказать о многом. Жалко, я к наблюдательным людям не отношусь. Поэтому на губы особого внимания не обращаю. Как, впрочем, и на глаза. И хотя в глазах Мансури каждый легко может прочесть сакраментальную фразу «Пусть вы умные, зато я гениальный», я смотрю на его лицо как баран на новые ворота, и фразы этой не вижу в упор.
Я человек текста, главное для меня — слово. Поэтому в прошлом веке меня бы к писательскому столу не подпустили. Мэтры! Психологи! Им достаточно было взглянуть мимоходом на случайного прохожего, чтобы тут же выдать десять-пятнадцать абзацев о нем. И все. Человек, сдуру позволивший писателю заглянуть себе в глаза, приколот булавкой к бумажному листу, препарирован и расчленен. И нет человека. Остался образ, который отныне будет жить в веках. Я лично так не могу. Спасает то, что на дворе век двадцатый, и нынешние читатели длинных описаний не любят. Видимо, из-за дефицита времени.
Итак, глаза и губы Мансури мне ничего не говорят. А вот его длинные белые зубы определенные ассоциации вызывают. Такой укусит, думаю я, мало не будет. Будет много. Об этих своих ассоциациях я в романе писать не стану. Как, впрочем, и о том, что думаю по поводу мадам Эльзы. Не стану из боязни, что какой-нибудь современный Фрейд неопровержимо докажет, что в далеком детстве я был сильно покусан собакой, и эта история прочно засела в моем подсознании. Исходя из этой ошибочной посылки, он, конечно же, сделает неверный вывод о моём творчестве. Потому что никакой собаки не было. Искусала меня наша сиамская кошка Рагнеда.
Я смотрю на Мансури, он смотрит на меня. Похоже, он чего-то ждет. Может быть, изъявлений восторга по поводу его нового рассказа? Тогда не по адресу. Я в число его поклонников не вхожу. И вообще. Где уж нам, убогим, судить о творчестве гения. «А не слишком ли много эмоций? — спрашиваю я себя. — Брат, уж не завидуешь ли ты?» Я опускаю глаза и хлопаю себя по карманам, отыскивая сигареты. И куда они могли запропаститься?! И спички, как назло, сырые попались.
Я ругаю спички, прекрасно понимая, что они отсырели потому, что каждый его рассказ заставляет меня искать мучительный ответ на один и тот же мучительный вопрос. А заодно лишний раз убеждает в том, что перед Мансури этого самого вопроса никогда не стояло. И стоять не могло.
Он считает себя верховным судьей общества, видит свой долг в том, чтобы вскрывать гнойники и язвы на теле человечества. И посему запретных тем для него существовать не может. Вот Мансури и пишет о гомосексуализме и скотоложестве, о червях и кишках. А я не пишу. Хотя иной раз ох как хочется. Останавливает страх перед строгими судьями из Союза писателей, которые опять скажут мне, как говорили уже не раз: «А эта ваша вещица не пойдет».
— Почему? — спрошу я неуверенно. Неуверенность эта подсказана личным издательским опытом, а также опытом моих товарищей по перу. Опытом, который говорит о том, что в нашей литературе есть темы и проблемы, писать о которых нельзя. Во всяком случае, нам, молодым. Во всяком случае, до поры до времени. Немудрено поэтому, что, отдавая сколь-нибудь сомнительную вещь на строгий суд, я уже заранее готовлю себя к отказу, заранее жду упрёков. И поэтому мой вопрос «Почему?» и прозвучит так неуверенно. И страшнее этой неуверенности, рожденной страхом, я не знаю ничего.
— Потому, — ответят мне доброжелательные дяди и добавят, что, если я сам не понимаю почему, объяснять что-то бесполезно.
— Ради чего написан этот рассказ? — строго спросит первый.
— Литератор — не фотограф, — добавит второй.
— К стилю и слогу у меня претензий нет, — ласково скажет третий, ковыряя спичкой в ухе.
Я неуверенно улыбнусь в ответ. Но эту улыбку погасит вопрос четвертого:
— А вы вообще Толстого читали?
— Какого, — спрошу я, вспотев от страшного предчувствия, что в русской литературе помимо трех Толстых, известных мне, есть еще и четвертый. И если я не читал его произведений, дорога в литературу мне заказана.
— Мне нечего сказать, — разведёт четвертый мозолистыми руками. И добавит с кривой ухмылкой: — Это ж надо, какого Толстого!
— Но их же три, — засуечусь я. — Это Достоевский один и Пушкин тоже. И вообще, какое отношение это имеет к моему рассказу? Вы можете конкретно указать на ошибки?
— Конечно, можем, — ласково улыбнутся они.
— Ради чего написан этот рассказ? — строго спросит первый.
— Литератор — не фотограф, — добавит второй.
— А вы Толстого читали? — опередив занятого ухом третьего, поставит точку четвертый.
Мансури в этом плане легче. В лезгинской литературе пока ещё нет ни трех Толстых, ни Достоевского, ни Пушкина. А если его неосторожно спросят, знаком ли он с творчеством основоположника этой литературы Сулеймана Стальского, Мансури начнет читать его стихи наизусть и не остановится до тех пор, пока его рассказ не примут.
И почему не принять, в конце концов. Каждое его произведение — это новое слово на непаханом поле лезгинской литературы. Ведь проза на этом языке только-только зарождается. А он стоит у колыбели, держа в руках, словно стопку пелёнок, увесистые тома Джойса и Фолкнера, Вульфа и Камю.
Отношения с этими писателями у Мансури особые. Как-то Замир с Камилём назвали его лезгинским Вульфом. Не берусь судить, в шутку это было сказано или всерьёз, но на следующий день Мансури ушёл с головой в «Ангела». А через пару месяцев в лезгинской литературе появились первые образцы вульфовской прозы.
Замир с Камилём решили продолжить. Вскоре они окрестили Мансури лезгинским Фолкнером. Потом он стал Камю, а чуть позже Маркесом. И после каждой трансформации ехидный Есаулов сетовал, что мы окончательно потеряли Мансури, который, похоже, напрочь забыл собственное имя.
Сейчас Мансури идёт по жизни в одеждах Джойса. В этом образе он, скорее всего, задержится надолго, поскольку интеллектуальная парочка — Замир и Камиль — в конце концов обожглась на неосторожных сравнениях. Вздумали они как-то покритиковать один из рассказов Мансури. Горячились, доказывая ему что-то. А он снисходительно смотрел на них и молчал. Целых пять минут. А потом выдал:
— Вы кто такие? — спросил он наконец, сморщив нос. Один — бездарный поэт, другой — провинциальный журналист. Вы бы еще Джойса критиковать решились. — И Мансури презрительно сплюнул.
— При чём тут Джойс? — обиделся Камиль.
Замир улыбнулся и промолчал. Он лучше всех нас знает Мансури. Лезгин по национальности, он читает его произведения на родном языке и поэтому может судить о них достаточно объективно. Во всяком случае, так ему кажется.
— У Мансури большое будущее, — говорит он. — И сила его таланта идёт не от головы. Голова как раз его слабое место. Он всё чувствует спинным мозгом (спинным мозгом Мансури чувствует тогда, когда во время очередного монолога Замира находится за столом. В противном же случае он всё чувствует задницей, очевидно, до предела забитой спинным мозгом). И сюжеты в его рассказах — не главное. Главное — этоблестящий язык, мощный поток глубинного подсознания, лирические отступления, в которых его интуиция может поспорить с интуицией Кассандры.
— А сам Мансури — Джойс, — лениво роняет в таких случаях психолог Аскерхан.
— При чём здесь Джойс? — словно налетает на стену Замир.
— А при чём несчастная Кассандра?
— Может, я и переборщил, но одно я знаю совершенно точно. Придет день, когда каждый из нас будет гордиться знакомством с Мансури.
— Ты уверен, — поднимает голову Леша Мешков, которого для создания восточного колорита в чайхане переименовали в Хурджинова, — что человечеству необходимы Вульф, Мердок и Джойс в переложении на лезгинский?
— Их влияние на него — это болезнь роста. Он достаточно силён, чтобы идти своей дорогой. В конце концов, все великие в начале пути кому-нибудь да подражали. А он не просто велик. Он гений.
* * *
Кого-кого, а гениев в чайхане хватает. У каждого второго печать на челе. Взять хотя бы Хурджинова. Небрежен в одежде, ироничен, остроумен, категоричен. И все эти качества он каким-то образом умудряется сочетать с поистине патологической скромностью. Такое впечатление, что он, как табасаранская девушка, с пяти лет и до самой свадьбы сидел дома на низкой табуретке и ткал ковры. Но цену себе знает. Знакомясь, тычет острой ладошкой в живот и говорит небрежно:
— Мешков. Гениальный поэт. А заодно и прозаик. Платонова знаете? Мой учитель.
— Но он же давно…
— Учусь заочно.
Ну как после этого его не уважать?! Гений, а всё равно учится. Не ищет легких путей и не признает асфальтированных дорожек. Прёт по целине, как трактор К-700, только комья в разные стороны летят. Недавно по местному телевидению показывали его встречу с работниками какого-то завода. Мешков-Хурджинов читал стихи. По неосторожности с его гениальных уст слетели две строки:
«Зачем мне, маленькому человеку, Такая крупная гроза?».
Рабочие тут же выразили протест.
— У нас в стране маленьких людей быть не может, — сказали они Мешкову.
— А вот у Экзюпери, — начал он, но его перебили.
— Он не наш, он буржуазный. Лучше скажите, что вы имели в виду, когда писали «маленький человек»?
— Маленький человек — это тот, кто молча и скромно делает свое дело, выполняет свой долг.
— Долг перед Родиной?
— Перед ней.
— Тогда он не маленький. Он большой. А ваши стихи унижают его.
— Но я ведь писал о себе, — занервничал Мешков.
— А нужны ли нам маленькие поэты? — одновременно вскочили с мест трое. — У нас, слава богу, больших хватает.
— Вы бы того, — пожалел погрустневшего Мешкова громадный кузнец с добрым лицом, — переделали его, что ли.
— Кого его? — удивился Мешков.
— Стих свой, — улыбнулся кузнец. — А мы сообща поможем. Одна голова хорошо, а много — лучше. Я лично предлагаю сделать так:
«Зачем мне, огромному человеку, Такая мелкая гроза?»
Мешков растерялся. Ирония душила его, но сказать что-то он побоялся: встреча всё-таки транслировалась по телевидению.
— Я учту вашу критику, — ласково пообещал он, собирая со стола листки.
— А гонорар пополам, — хлопнул его по плечу кузнец.
После этого Мешков две недели не мог писать.
В конце концов он пришел в себя и снова стал ироничным и гениальным. Хуже с кузнецом. Встреча с поэтом смутила его. Он перестал курить привычную «Астру» и перешел на «Лиру». Но это не самое печальное, хотя разница в тридцать пять копеек, несомненно, ударила тяжелым молотом по наковальне его семейного бюджета. Кузнец, которого звали Аркадием, совершил ещё большую ошибку — он решил стать поэтом.
Однажды вечером он пришел в гости к Мешкову с коробкой конфет и стихотворением, которое называлось «Бессмертие». В нём говорилось о том, что никакая темная сила не убьет комсомол, потому что «Пуля сделана из свинца, а у комсомола нет и не будет конца». Мстительный Мешков конфеты съел, а стихотворение похвалил. Больше того, он посоветовал счастливому Аркадию отнести сей гениальный опус на заседание литобъединения «Родник» при молодежной газете.
— Там его разберут, — проникновенно говорил Мешков, а потом напечатают. Только ни в коем случае не ссылайтесь на меня — черные завистники моют свои грязные ноги в чистой воде «Родника».
В прихожей Мешков ловко увернулся от дружеского хлопка по плечу и пожелал Аркадию «ни пуха ни пера».
— К Мефистофелю, — ответил кузнец, который, заполняя пробелы в образовании, накануне начал читать Фауста.
Дня через три Хурджинов принёс стихотворение Аркадия в чайхану. Все уже знали об опасном заболевании кузнеца и жаждали прекрасного. «Обхохочитесь», — сказал Хурджинов, доставая из кармана смятую бумажку. Захлебываясь смехом, он прочитал «Бессмертие», но ожидаемой реакции не последовало, никто даже не улыбнулся. Хурджинов растерялся. Он заёрзал на стуле, огляделся затравленно и замер — за его спиной стоял Аркадий, и большой чайник в его руке казался маленьким. Положение спас журналист по кличке Вивальди.
— Сегодня я Хурджинову фельетон один прочёл, — сказал он, — наш внештатный автор прислал. Так он до сих пор успокоиться не может, смеется и смеется.
— Что за фельетон? — оторвался от кроссворда безработный Шамиль.
— Один завод в Хасавюрте стержни для шариковых авторучек недавно выпускать стал. Херовые, надо сказать. Больше половины — брак. Вот об этом и рассказывает сей шедевр. — Вивальди полез в карман. — Я не поленился и его переписал. Итак, пильетон, — четко выделяя каждый звук, прочел он: «Берём в рукам шарковую пасту Хасавюртовского завода и начинаем водить по бумагам. Не пишется! Промываем паста тёплыми водами. Не пишется! Делаем опытов — нагреваем пироволка, засовываем, прикручиваем. Не пишется! Берем паста ротом, насосиваем. Не пишется! До каких пор Хасавюртовский завод будет выпускать брак? Аскер Магомедов».
Грохнул дружный смех. Громче всех, к радости Мешкова, хохотал кузнец Аркадий.
— А кто такой этот самый Аскер Магомедов? — спросил он у Вивальди, смахивая слезу.
— Графоман один сельский, во все газеты каждый день письма шлет.
— Кто-кто?
— Графоман. Человек, который не может не писать.
— И писать тоже не может, — многозначительно добавил Замир, ласково улыбаясь Аркадию.
— А у меня перерыв кончился, — резко вспомнил Мешков и боком-боком выскользнул из чайханы.
…Сижу я, значит, поглядываю на Замира, и постепенно до меня доходит, что и на него, и на Мансури я смотрю уже не как их соратник по чайхане, а как будущий романист, который героев себе подыскивает. Рассердился на себя. Дурак ты дурак, думаю, нашел тоже героев. Ведь хуже нет писать о собратьях по перу. Контакты с миром минимальные, все войны и бури в душе случаются. И посторонним вход в эту самую душу заказан. Видимо, из опасения, что посторонний тоже литератором окажется, а потом сюжетов можно не досчитаться. К тому же, на кого замахиваюсь?! О том же Мансури мне не роман, а мемуары впору писать. Бегать за ним по пятам и афоризмы его гениальные записывать. Чтобы до потомков потом донести.
Хорошая мысль! И почин уже сделан. Некоторые его высказывания в моём блокноте зафиксированы. В частности, рассуждения Мансури о плагиате. А заодно и о лезгинской литературе.
— Я не против заимствования сюжетов, — сказал он как-то, — напротив, в иных случаях — это обязанность таланта. Взять, к примеру, современную лезгинскую литературу. Я рассматриваю её как полуфабрикат, из которого мне предстоит приготовить ・・・свой・ хинкал. Многие авторы прошлись по верхам, лишь наметив темы, для раскрытия которых таланта не хватило. Ничего, я наращу на этот скелет мясо. Сюжеты мелких ремесленников станут сюжетами гения.
Впрочем, мемуары — это не моя стихия. Да и годы мои ещё не вполне мемуарные. А ко всему должок один висит. Роман неоконченный. Правильнее было бы сказать, «не начатый», но слово это слишком уж конкретное. А я конкретности не люблю. Поэтому размытые картины импрессионистов мне намного ближе четких полотен художников старой школы.
По этому поводу мне часто приходится спорить с Хлоркиным. Он заведует русской секцией Союза писателей Дагестана, и судьбы литературы на русском языке целиком и полностью зависят от него.
— Не вижу в рассказе чёткой авторской позиции, — говорит он виновато и застенчиво. Он вообще очень мягкий человек. Обидеть собеседника высказыванием собственного мнения для него пытка. Поэтому он старается отмалчиваться, если, конечно, не затронуты принципы, по которым он живёт.
— А нужна ли она, эта чёткая позиция? — почтительно интересуюсь я. — Автор (говорить о себе в третьем лице намного легче) предлагает сделать вывод самому читателю, сознательно вовлекая его в творческий процесс.
— Что за глупости! Ты извини бога ради за грубое слово, но я… Пойми, пожалуйста, но в произведении должен присутствовать единственно верный для автора взгляд на данную проблему.
— А если этот единственно верный является самым ошибочным? Если талант автора сильнее его философии?
— А мы на что? Ошибки авторские исправлять. Но эта твоя расплывчатость — она хуже и опаснее любой ошибки.
— Вы хотите сделать из автора педагога, — теряю я терпение и поэтому перехожу на «вы», — который своими произведениями должен учить читателя и подчас довольно навязчиво.
— Именно так. И это не мое мнение, так считали многие гении прошлого. Те, чьи имена сегодня мы произносим с волнением и трепетом.
— И споры о чьих произведениях не стихают. В бесплодных попытках выяснить, что же именно хотел сказать автор. Спорят читатели, спорят разные школы критиков, литературоведов…
— Мы с тобой спорить не будем, — обрывает меня Хлоркин. И я его понимаю и даже в глубине души жалею. Всякий спор для него страдание. — Рассказ не пойдет, общая интонация не того… Стиль, — презрительно морщит нос Борис Владимирович, — напоминает мне «Сатирикон» (нет, презирает он не меня, а этот легкомысленный журнал). И вообще, ты вот пишешь о писателе, который осознал, что исписался. У которого в душе перелом. А сам подобную трагедию испытывал? Вот я, например, знаю, что это такое! Тут не шутки шутить, а рыдать надо. Я тебе как-нибудь при случае расскажу. Вот это будет жизнь, а не килечный хвост, прилипший к пьяному лицу, как в твоем рассказе. Ты ведь не обиделся? Ты ведь понимаешь, что я не со зла? Ведь понимаешь?
Я вежливо благодарю Хлоркина за прекрасный анализ и выскальзываю на улицу из лабиринтов Союза писателей. Мне не хватает свежего воздуха, и я спешу в чайхану, которая, слава Аллаху, расположена неподалеку.
* * *
…Говорил Адик. Впрочем, неудивительно. Раз уж он сидит за нашим столиком, можно не сомневаться, что говорит именно он. Любит это дело. Прирожденный оратор, я бы сказал, трибун. Хочется встать и идти за ним хоть на край света. Я не встречал людей, способных, как он, соединять чеканно-телеграфный стиль сегодняшнего дня с цветастой витиеватостью языка наших предков.
Он весь устремлен вперед. Нос клинком рассекает пространство. Пламя бушует в груди, и от этого движения его порывисты, а взгляд ярок. Сравнить его с орлом — это значит польстить глупой птице, которая только и умеет, что летать, высматривать и набрасываться. Он не орёл. Он лев! Он барс! Он титан!
Не понимаю, как Адик может работать в школе. Как подчиняется командам ничтожных звонков. Как борется с роковой необходимостью молча выслушивать вызванного ученика. Как, наконец, обходится без споров. Ведь, перефразируя Декарта, он смело мог бы сказать о себе: «Я спорю — следовательно, я существую». Он готов спорить о борьбе нанайских мальчиков и о видах на урожай на Маврикии, о последствиях ядерной катастрофы и о японской электронике, о праве малых народов на независимость и о допустимой кривизне женских ножек.
И не важно, что о борьбе нанайских мальчиков он знает лишь то, что этот спорт в олимпийскую программу в ближайшие десять лет не войдет — любой нанаец, неосторожно вступивший в спор с Адиком, через пятнадцать минут поднимет руки и признает себя побеждённым. Потому что для Адика не важно, с чего начался спор. Гораздо важней другое. Чем этот спор закончится. А любой спор, в который вступает Адик, неизбежно заканчивается его рассуждениями об истории Дагестана и Кавказской войне.
В этих вопросах он, несомненно, силен, даже велик. Историю Дагестана знает лучше, чем географию и физкультуру, которые преподает в школе. Вот только, по мнению чайханщиков-историков, которых здесь хватает, исторические события он трактует несколько своеобразно. Послушать его — получается, что только благодаря какому-то капризу истории Грузия, Азербайджан, Иран и Турция не являются районами славного Дагестана. И уж совершеннейший парадокс — пленение Шамиля под Гунибом. Если бы не предатели, утверждает Адик, через пару лет под Тулой русский император был бы вынужден вручить славному имаму шапку Мономаха и скипетр самодержца. И сидел бы жандарм Европы в грязной яме под Тарками, а у нас бы процветали гаремы и сухой закон.
Как-то Адик гостил у друзей в Москве. И вернулся расстроенным.
— И там, как здесь, — сказал он, — все читают Вознесенского и Цветаеву и писают в потолок от восторга. Мёб твою ять! — добавил он непонятную фразу. — Спрашиваю: «А кто такой этот Вознесенский?» — отвечают, что гений. А у меня в голове как раз его строчка застряла: «Встал я утром в шесть часов — нет резинки от трусов». Там ещё что-то про часы было, они как раз с трусами рифмовались. Цитирую и тут же ещё один его шедевр припоминаю: «Живет у нас сосед Букашкин в кальсонах цвета промокашки». Неужели, спрашиваю, для того чтобы тебя считали гением, достаточно почаще писать о нижнем белье?
А эта аварка, которая языка родного не знает и Расула Гамзатова не читала, ехидно так интересуется: «А что у вас, в Дагестане, служит мерилом интеллигентности? Каких авторов читают? О каких книгах спорят?». Представляете, у вас, в Дагестане! У нас в Дагестане, — говорю я ей, еле сдерживаясь, на родине твоих предков, мерилом интеллигентности служит не сюсюканье по поводу стихов Вознесенского и Цветаевой, а знание Корана. Отсела она от меня подальше. И уже издалека спрашивает: «Вы что, религиозный фанатик?». Нет, — отвечаю, — просто интеллигентный человек.
Только что вспомнил! Адик в тот раз не гостить в столицу ездил, а в аспирантуру поступать, поскольку решил стать социологом. Первые два экзамена сдал успешно, а вот на английском срезался. Возмущенная старушка-экзаменатор упрекнула его:
«Как же вы, молодой человек, думаете заниматься современной социологией без знания английского языка? Ведь девяносто процентов научной литературы по этому предмету издаётся на языке Диккенса и Шекспира».
«Вы хотите сказать, — ухватился за последнюю соломинку Адик, — что советская социология мне ничего дать не может? И вообще, разве есть в социалистическом лагере хоть одна англоязычная страна?» Старушка, юность которой пришлась на трудные тридцатые годы, дернулась и побледнела. Потом бросила под язык таблетку нитроглицерина, успокоилась и влепила двойку. Рядом с ней она расписалась и поставила, вопреки правилам, число и год: «Одна тысяча девятьсот восемьдесят пятый».
Адик не расстроился. Он достал из-за пазухи Коран, с которым не расставался, и открыл его наугад.
— Открываю я, значит, Коран, — рассказывает он, — и перед глазами изумительная сура. Один дровосек, само собой разумеется, правоверный мусульманин, возвращаясь домой, увидел в пещере волка, умирающего от старости. Зубы выпали, ноги не держат, плюнь — подохнет, эри-бери. «Чем же он питается?» — подумал дровосек, сняв папаху и почесывая бритый затылок. Тут, откуда ни возьмись, коза дикая появилась, с выменем, как у холмогорской коровы. Подбежала она, эри-бери, к волку, а он уже хвостом виляет. Уцепился беззубым ртом за сосок, и только уши задвигались. Дровосек, эри-бери, еще раз папаху снял, затылок бритый почесал и решил, что никто не пропадёт, если Аллах руку свою над ним простирает.
Пришел он домой и говорит жене: «Всё, эри-бери, отработался. Буду лежать не вставая, и только об Аллахе думать. Решит он, что рано мне помирать, спасет от голодной смерти. Не решит — мусульмане завернут меня в белое полотно. Значит, такова его воля. Жена, ясное дело, хотела пальцем возле уха покрутить, но воздержалась. Все-таки она была правоверной мусульманкой и знала, что слово мужчины — закон.
На следующий день пошла она на опушку леса за съедобными кореньями. Копала, копала и на кувшин наткнулась, полный золота. Попыталась поднять и не смогла. Тяжелый очень, золотом наполнен под самое горлышко. Прибежала домой, кричит с порога: «Вставай, Аллах явил нам свою милость, я кувшин с золотом нашла!».
— «А где твой платок? — спрашивает дровосек. — Из-за какого-то кувшина, эри-бери, с непокрытой головой по селу бегаешь». — «Так ведь золото в нем, — удивилась жена, — Аллах послал его нам». — «Глупая женщина, — усмехнулся дровосек, — это золото не наше. Если бы Аллах послал его нам, он бы принес его в наш дом, а не заставлял бежать меня на какую-то там опушку. Никуда я, эри-бери, не пойду». И дровосек повернулся лицом к стене.
Увидела женщина, что с мужем каши не сваришь, и выбежала на улицу. А куда идти бедняге, если родной муж её не понимает? Естественно, к соседу. Она и пошла. А через пару минут уже вела его на опушку. И всё бы ничего, да только сосед сомневаться начал. «С чего это, эри-бери, подумал он, — она ко мне пришла? Почему мужа не взяла? И с какой стати Аллах вдруг решил дровосека осчастливить? Не обманывает ли меня эта женщина?»
Обиделся Аллах на усомнившегося и, когда тот в кувшин заглянул, превратил золото в змей ядовитых. «Так я и знал, — подумал сосед, накрывая кувшин полушубком. Но виду не подал. — Завтра утром, — сказал он жене дровосека, — вернемся сюда с мешками и золото перетащим». Проводил он её домой, а сам вернулся, взял кувшин, забрался на крышу дровосекова дома и вытряхнул змей на голову спящему соседу.
Дровосек, естественно, проснулся, чираг засветил. Смотрит — постель вся золотом усыпана. Разбудил он жену и говорит: «Собери-ка это золото. Теперь я вижу, что оно наше и что Аллах послал его именно мне. Выходит, моя жизнь ему нужна».
— Вот и вся история, эри-бери, — улыбнулся Адик. — Почитал я ее и понял, что готовиться к экзаменам, да еще учить английский — глупо. Если Аллаху будет угодно, я поступлю в аспирантуру и так. Если нет — биться головой о бетонную стену бесполезно.
Отличная мысль, — подумал и я, вспомнив Адикову историю. — К чему мне искать героя? Если Аллах решит, что мой роман необходим на этой земле, он сам, эри-бери, укажет мне на нужного человека. И значит, я могу спокойно сидеть в чайхане, слушать рассуждения Адика и не забивать себе голову разной ерундой. Кстати, о чем это он рассказывает…
Фото Камиля Чутуева.